ingerence

Боль откатывает понемногу.
Сначала исчезает тошнота - из тех невнятных, горьких спазмов, когда рвать негде и нечем, но поднимается по пищеводу, обжигая стенки, желчь. Я начинаю различать голоса и обнаруживаю себя в поезде, у окна, покрытого телами разбитых насмерть капель, а напротив, говоря вполголоса, смотрят друг на друга остроносые старушки.
Это похож на отлив. Если сосредоточиться на нём, пытаясь обнаружить неотступное движение, то вода тут же замирает, она не движется и в неподвижности своей озлоблена на твой настырный взгляд. Нужно отвлечься, нужно занять чем-то взгляд, и слух, и пальцы, иначе не справиться и не спастись.
Я закрываю глаза и считаю вздохи: один, два, три, четыре... До пятидесяти мне не дойти, где-то на третьем десятке я проваливаюсь в мятый, неуместный обеденный сон, где мчится тот же поезд и сидят те же старушки с раздутыми, как у кукол из папье-маше, головами, и качают ими, качают, заводные человечки, а капли - я трогаю ладонями капли - они с этой стороны стекла, откуды здесь быть воде, спрашиваю я и замечаю, как мокры мои брюки, и куртка, и щёки, это слёзы, непрерывные слёзы печали - чужой, принятой со стороны, не моей, пролезшей в эту боль под шумок, под руку слабому, дрожащему иммунитету, и её уже не отделить, не сбросить, а лишь выплакать до дна в нелепом сне, пережидая боль.
Объявляют следующую станцию, и от пронзительного голоса я просыпаюсь, тяжело ворочаю головой в попытках избавиться от сонливого оцепенения и усталости - неизбежных спутников дневных снов.
Старушек напротив больше нет, как и дождя за окном, и только боль по-прежнему здесь. Она ослабла и притихла, но ещё вздрагивает от малейшего моего движения, хлёстко ударяя по вискам электрическим бичом.
- Ничего, ничего, потерпи, миленькая, потерпи, немного осталось, - бормочу я тем древним женским приговором, которое утешает лучше шёпота моря и ритма колыбели, которое магия откуда-то из глубины женского сердца, усыпляющая боль, прогоняющая страх, укрывающая любовью.
Теперь это просто неудобство. Как забытый стоматологом ватный тампон у десны. От него нет страданий, но ещё неуютно, и гложет подозрение, что ничего не закончено, что муки вышли, не прикрыв за собой дверь, и вернутся в любой момент, чтобы продожить сверлить истощённый пыткой разум. Я осторожно поднимаю одну руку и растираю по очереди виски, я делаю глоток успевшей согреться под солнцем воды и закрываю поплотнее дверь за болью, чтобы после убрать и саму дверь.
Мир снова заполняется запахами, красками, звуками, головокружительно сладкими тому, кто только что вышел из личного ада.
Я отнимаю от головы спящей девочки и вторую руку, достаю салфетку, чтобы вытереть испарину на её фарфоровом лбу, и звоню её матери.
Две минуты на радостные объятья, семь минут до конечной остановки.
- Сашенька, скажи тёте "спасибо"!
Порозовевшая Сашенька, ещё только осваивающая хитросплетения этикета, прячется за спину мамы и "спасибо" говорить стесняется. Ещё немного словесно-мимических танцев - и они наконец уходят, услышав о приближении к станции.
Слеза катится по моей щеке. Холодная, едкая слеза, которой место во сне, но совсем не здесь. Я вспоминаю о чужой печали, я вспоминаю о вторжении и вскакиваю со своего места, пытаясь найти оказавшегося не там страдальца. Оказавшиеся не там - это всегда проблема. Оказавшиеся не там - это на моей совести. Лишившиеся печали - это оставшиеся со злостью наедине.
Я быстро иду по вагону, заглядывая в редкие лица, я почти бегу, ощутив, как замедляется поезд, я почти упускаю их, но бледная кожа, такая бледная кожа...
Ах, девочки, ах, мальчики, ну что же вы, как же вы, и как же так, и какова же бывает цена, и ничего никогда не исправить, и только бледная кожа, и мягкие руки, и много обиды, и мало печали, и мне, на коленях, пред вами, так хочется смерти, так хочется вместо, но вы уже там, уже там, и каплет на пушистый, серый ковролин ваша жизнь.